Богородица

Библиотека

Архимандрит Рафаил (КАРЕЛИН)
О монашеском авангардизме



На сайте «Православие и мир» появился доклад игумена Петра (Мещеринова) «Протопресвитер Александр Шмеман и монашество», прочитанный на международном семинаре «Богословие радости в свете наследия протопресвитера Александра Шмемана».

Игумен Петр выражает убеждение в том, что будущее православного монашества, вернее, лучшей его части – монахов искренних и честных, старающихся жить по совести, отвращающихся от лицемерия и ханжества – должно стать раскрытием, продолжением и осуществлением идей протопресвитера Александра Шмемана – его концепции индивидуального освобождения. Что представляет собой такая, позволим сказать, «теология»? Это, по сути дела, призыв к бунту и революции в монастырях, которые на протяжении всей истории были цитаделями Православия; это «освобождение» от Предания, традиций, твердых форм богослужения, иерархической структуры и монастырского управления, выход из русла, проложенного святыми отцами и подвижниками; это антипод монастырского устава и противоположность обетам, которые дает монах при постриге. Такой монашеский анархизм предлагает Шмеман, как панацею от недостатков и негативов – действительных и мнимых – для современного монашества. С такой ультраобновленческой позиции Мещеринов начинает свою погромную статью.

Доклад игумена Петра, несмотря на его внутреннюю пустоту, прикрытую либеральным пафосом, имеет определенную значимость, как симптом духовного разложения и слепоты, непонимания сути монашеской жизни, притязаний на создание особого рода мятежного монашества. Призывы Шмемана в изложении игумена Петра перекликаются с лозунгами обновленцев 20-х годов прошлого столетия, которые требовали создать новую церковь, освободить верующих от духовного рабства и социального гнета, включить монашество в деятельную общественную жизнь, переделать колокольни в обсерватории, монастыри – в больницы и ремесленные цеха, а монашеские общины – в трудовые колонии. Обновленцам всегда была присуща какая-то органическая неприязнь к монашеству. После революции одна часть обновленцев настаивала на запрещение монашества как изуверства и насилия над человеческой природой; другая, более умеренная, высказывалась за его сохранение, но только на определенных условиях, созвучных эпохе. Лидеры «красных попов» предлагали учредить монастыри, как миниатюрные полисы-республики с демократическим правлением, давать монашество только людям пожилого возраста, а молодым инокам разрешить вступать в брак.

Протопресвитер Александр Шмеман, который является одним из представителей современного модернизма, известный своими антимонашескими воззрениями и едкими выпадами, стал для игумена Петра Мещеринова духовным вожаком, примером подражания, а сочинения Шмемана – источником его творческих вдохновений.

 
* * *

Вначале своего доклада игумен Петр пытается затушевать антимонашеские наскоки Шмемана. Он называет их шутливо и ласково «ворчанием», словно разговор идет о дедушке, который, играя с любимыми внуками, иногда добродушно ворчит на них, а не о планомерной и обдуманной акции против монашества. Вот примеры «ворчания», которые приводит сам игумен Петр из дневников Шмемана.

«Женский монастырь. С нами молодая игуменья Евгения. Всё “классично”. Опущенные глаза, походка, тихий голос… Но в душу закрадываются сомнения. Не о ней, конечно. Она, по-видимому, безупречна в этой классике. А обо всём этом стиле. Нагромождение икон, в большинстве своём – ужасных, в церкви. Твердокаменная верность форме, этому абсолютному единообразию типа… Уход не столько от мира, сколько от этого мира, во имя другого, прежнего мира с его архаичностью, непромокаемостью, отсутствием всякого “проблематизма”… Разрушь форму – и ничего, пожалуй, не останется».Прот. Александр Шмеман. Дневники 1973–1953. М., 2005., стр. 537 (запись от 26.09.80).

«Женский монастырь. С нами молодая игуменья Евгения. Всё “классично”». Под классикой Шмеман подразумевает монашескую традицию, сложившуюся и выкристаллизованную в течение многих веков, ведущую свое начало от пустынь Нитрии и Фиваиды, от тавенисских монастырей и иерусалимских обителей и продолжающуюся до наших дней. Эта традиция вызывает у Шмемана раздражение, похожее на аллергию. Он начинает описывать ироническим тоном игуменью: «Опущенные глаза, походка, тихий голос…». Опущенные глаза бывают у человека, погруженного в молитву, когда его взгляд устремлен не вовне, а в собственное сердце. Как видно, Шмемана покоробило, что игуменья не глазела по сторонам, не смотрела восхищенным взглядом на его многоученое лицо, а, сопровождая гостей, занималась внутренней молитвой.

«Походка…». Она еще больше, чем глаза, говорит о скромности человека. Святой Амвросий Медиоланский писал, что по походке он часто определял характер человека. Какую походку хотел видеть Шмеман у игуменьи? Телодвижения балерины, порхающей на сцене, или шаги римских легионеров, от которых рушились мосты, что ли?

«Тихий голос…». Эта «классика» для Шмемана явно скучна. Между тем, тихий голос свидетельствует о душевном равновесии и спокойствии человека. Обычно повышают голос при эмоциональных взрывах, или когда стремятся в споре доказать свою правоту, как бы подавляя собеседника лавиной звуков. Неужели Шмеман хочет видеть игуменью, которая кричит в монастыре, как боцман на корабле или готф в лесу? Такое поведение игуменьи его настораживает: «Но в душу закрадываются сомнения». Шмеман подозревает, что здесь что-то не в порядке, что-то «нечисто», что под этим прячется какой-то подвох. Свои сомнения Шмеман сообщает будущим читателям в интригующем тоне, словно криминальное разоблачение, совершенное опытным сыщиком, вроде Пинкертона. Однако нам кажется, что эти сомнения у него закрались еще до посещения монастыря, жизнь которого он иронически называет «классикой», потому что ему больше по душе монашеский авангардизм и понятнее «прогрессивная» игуменья в капоте, которая пересыпала бы свою речь шутками и прибаутками.

«Расправившись» с слишком «классической» игуменьей Евгенией и подозрительной тихостью женской обители, протопресвитер Александр переходит к решительному сражению с монашеским традиционализмом.

«Нагромождение икон, в большинстве своём – ужасных, в церкви». Иконы символизируют присутствие невидимой Небесной Церкви в каждом храме, и соучастие в богослужении тех, кто изображены на иконах. Надо сказать, что многие обновленцы считали иконостас лишней атрибутикой храма, утверждая, что он не открывает духовную сущность алтаря, а закрывает его от народа. Нередко обновленцы снимали иконостасы, выносили престолы из алтаря на середину храма, и там, среди народа совершали литургию. Модернисты-либералы считали и считают ужасными старинные, потемневшие от времени иконы со строгими ликами, которые призывают человека к покаянию; они предпочитают картины и портреты, ласкающие взоры и соответствующие законам анатомии и прямой перспективы. Надо сказать, что древние иконоборцы, как и современные модернисты, были радикально настроены против монашества, так что между ними есть некая психологическая общность.

«Твердокаменная верность форме…». Твердокаменность присуща вере. Христос назвал исповедание апостола Петра «камнем» веры; а в другом месте Евангелия Себя «краеугольным камнем», на котором зиждется Церковь. Модернисты хотят подменить православную веру своей либеральной стряпней, где мистику заменяет сентиментальность, а сотериологию – уверенность в своей безнаказанности, а для этого им надо вначале взорвать «твердокаменную верность форме». Нельзя изменить форму, не затрагивая содержания, а содержание – не изменяя формы. Церковные формы – богослужебные, иконописные, монастырские и т.д. – это не сочинительство, не произвол меняющихся человеческих представлений и вкусов. В Православии содержание нашло себе соответствующие формы и воплотилось в них. Благодать, которая живет и действует в Церкви, хранит от разрушений и искажений как содержание, так и форму. Возьмем один вид формы – монашескую одежду. В ней символически отражены добродетели, которые должен стяжать монах, а также обеты, которые он обязан исполнить. Монашеское одеяние является визуальной трансформацией монашеского пострига.

«…Этому абсолютному единообразию типа…». Устав, богослужение и гимнография не являются тем единообразием, которое может пресытить человека и наскучить ему. В них заключены неисчерпаемая глубина и целый спектр духовных переживаний, именно духовных – тихих и прозрачных, как небо, а не ярких и бурных душевных эмоций, как в мирском искусстве, похожем на волнующееся море. Храмовой устав это костяк богослужения – его порядок, твердость, полнота и гармония. В богослужении – суточном и годовом – отражена вся священная история мира; в одном духовном поле соединены прошлое, настоящее и будущее Церкви. В храме человек становится участником мироздания, Голгофской Жертвы и будущих эсхатологических событий. Если бы каждый священник служил по шмеманскому «рецепту», то есть по собственному вдохновению и усмотрению, не руководствуясь уставом, то во что превратилось бы со временем православное богослужение? Примером этого служат «веселые мессы», популярные на Западе. Возьмем иконописный канон. Его традиционная форма, сложившаяся как плод мистических созерцаний и переживаний, дает возможность с наибольшей полнотой выявить и отразить невидимые реалии духовного мира через земные образы – символы. Всякая иная форма только углубит разрыв между духовным миром и человеческим восприятием. Примером того, к чему может привести ломка иконописного канона, могут служить не только «реанимация Олимпа» в ренессансе, но также современные «иконы» Дали, источающие из себя метафизический мрак.

Векторы душевных переживаний горизонтальны, а духовных вертикальны: их вершины и глубины остаются неведомыми для тех, у кого притуплен дух, а действуют только эмоции души, хотя бы утонченные и изощренные. Душа требует широты и смены впечатлений, а дух высоты, где краски превращаются в свет, а слова – в мистическое безмолвие.

Далее Шмеман пишет, что монахи ушли от реального мира, мира сегодняшнего дня в мир архаичный, дореволюционный, где все было непробиваемо, непромокаемо. Ошибается Шмеман. Сама монашеская жизнь это уход не в мир архаичный и дореволюционный, а в мир духовный, вечный и, действительно, в мир неразрушимый. Это не ностальгия и элегическая грусть по прошлому – дорогому, но земному; для монаха вечная отчизна – небо, туда устремлены его взоры. Однако старый мир был особенно оценен тогда, когда монастыри превращались в аутодафе, когда большинство монахов и священников были физически уничтожены, когда страна лишилась миллионов людей, будто стаи прожорливых птиц выклевали пшеничное поле. Но надо сказать, что в дореволюционной, а вернее предреволюционной России, вовсе не так все было твердо и «непромокаемо». Атеизм свил гнездо даже в духовных академиях. Епископ Феодор (Позднеев), ректор МДА, человек святой жизни, как-то с горечью заметил: «Из всех профессоров академии я нашел только одного верующего человека – декадента Флоренского».

Революция победила именно потому, что страна изнутри была разъедена духом безбожия и революционных идей, как огромное дерево, подточенное червями. В это страшное для страны и Церкви время истинными героями оказались простые монахи и сельские священники. Именно дух Православия, неизвращенного и неискаженного модернистами, давал им силы идти на мученический подвиг. Шмеман, издеваясь над монашеством, которое он назвал фарисейством, актерством, ханжеством, и обобщил это в слове «классика», прошел, не обернувшись, мимо общей могилы тысяч и тысяч монахов – мучеников за Христа.

Далее протопресвитер продолжает: «Ужин у нас вчера вечером с архиеп. Василием Кривошеиным. Несомненно порядочный человек, открытый, терпимый и т.д. Но странное чувство: вот он провёл не то пятнадцать, не то двадцать лет на Афоне, простым монахом, но, в сущности, ужинал с нами вполне светский человек, живущий хотя и прилично, но “церковной кашей”, ограниченной всей этой смутой, современной церковной перспективой и ситуацией».

Шмеман удивляется, что архиепископ Василий Кривошеин, проведший много лет на Афоне, выглядит как вполне светский человек. Однако Афон это только условие для монашеской жизни, особенно исихии; но при этом надо иметь в сердце свой внутренний Афон, без которого суть монашеской жизни теряется и исчезает. Не только архиепископ Василий Кривошеин, но и оппоненты святого Григория Паламы жили на Афоне и, несмотря на это, не смогли постичь тайну исихии и даже осмеивали ее. Поэтому, неудивительно, что архиепископ Василий, в конце концов, распрощался с Афоном, бросился со Святой горы в море экуменизма и там оказался вполне своим человеком.

Далее Шмеман пишет: «Мои мысли не о нём (Кривошеине. – А.Р.),а о том, в чём последний смысл этих учёных копаний в мистическом опыте Максима Исповедника или Симеона Нового Богослова».

Здесь я в одном согласен с Шмеманом, что учёные копания в мистике преподобных Максима Исповедника и Симеона Нового Богослова мало что дают, кроме научных степеней и званий. Мистика скрыта от тех, у кого другой образ жизни; она похожа на мимозу, сжимающую свои лепестки от прикосновения дерзкой руки. Исихию может понять только тот, кто идет по пути исихии, кто исихаст в своей жизни и в своем сердце. Большинство современных книг об исихазме написаны людьми, которые духовность пытаются заменить и восполнить интеллектуальностью, которые не понимают своей ограниченности и берутся за дело, превышающее их силы и возможности. Несколько переиначивая слова преподобного Исаака Сирского можно сказать, что они похожи на детей, которые хотят забраться на небо по пожарной лестнице. Но Шмеман здесь впадает в другую крайность: он отвергает творения святых отцов, как уже устаревшие и не нужные для нашего времени. Возможно, что к преподобным Максиму Исповеднику и Симеону Новому Богослову у него личная неприязнь, так как святой Максим получил имя Исповедник за непоколебимую верность Православию и бесстрашную защиту его от ересей. А что касается святого Симеона, то этот отец утверждает, что главное в монашеской жизни – всецелое послушание духовному наставнику, и некоторые страницы его книг звучат как вдохновенный гимн послушанию. Такое послушание непонятно Шмеману, оно представляется ему духовным деспотизмом и нивелированием человеческой личности.

Далее Шмеман хочет показать монашество как застойное, и даже антихристианское явление. Из его груди вырывается «стон скорби»: «Мысли о судьбе Православия. Торжество сейчас – в богословии и в благочестии – монашеской линии. В Сербии всё, что возрождается, связано с покойным о. Иустином Поповичем и его двумя молодыми учениками – о. Амфилохием и о. Афанасием. Повсюду – патристика. Меня беспокоит отождествление этой линии с Православием. Это уже не pars pro toto, а выдавание её за само “toto”. В Америке – редукция Православия к иконам, всяческому “древнему” пению и все к тем же “афонским” книгам – о духовной жизни. Торжествует “византинизм”, но без присущего ему космического охвата… Для меня крайне знаменательно то, что повсюду, где эта линия торжествует, как-то выпадает Евхаристия, причастие… Монашеская линия, как это ни звучит странно, “обмирщает” Церковь, так что уходить надо не только из “мира”, но и из неё… Молодые богословы в Сербии строчат диссертации – и все, почти без исключения, о паламизме, о спорах XIV века, о всяких dii minores этого движения. Словно ничего другого в Православии нет. Иосиф Вриенний или – из ранних – Евлогий Александрийский и вечный Максим. Не Церковь, не её жизнь и не вызов этой жизнью – миру, а только вот этот духовный гнозис… Ещё шаг – и психологически, если не догматически, мы в дуализме, манихействе».

«Мысли о судьбе Православия. Торжество сейчас – в богословии и в благочестии – монашеской линии». Действительно, величайшие богословы всех времен были монахами; именно аскеза и очищение сердца делало их мысли глубокими, а слова насыщенными духовной силой и проникновенными. Что касается благочестия, то монашество всегда мыслилось как возможность наиболее полного исполнения евангельских заповедей и советов для тех, «кто может вместить». Монашеская линия в правильном понимании, самый короткий путь к Богу. В прежние времена благочестивые миряне желали хотя бы перед смертью принять монашеский постриг и быть погребенными в схиме. Теперь в связи с общим духовным упадком внутренняя жизнь и мистическая красота монашества становятся все более непонятными миру и чуждыми ему. Именно поэтому в цветнике Церкви вырастает такой сорняк, как антимонашеские инсинуации Шмемана.

Далее он продолжает: «В Сербии всё, что возрождается, связано с покойным о. Иустином Поповичем и его двумя молодыми учениками – о. Амфилохием и о. Афанасием».

Шмеман сетует о популярности сочинений Иустина Поповича, ныне причисленного к лику святых. Преподобный Иустин является одним из бескомпромиссных богословов, который подвергался гонениям всю жизнь, а затем был заключен в монастырь с тюремным режимом для него. Вначале XX века общественность была потрясена книгой Шпенглера «Закат Европы», а Попович продолжил его труд в другом плане, описав уже «бездны» Европы. Если Шпенглер не видел выхода и покончил жизнь самоубийством, то Иустин Попович указывает путь из бездны – возвращение к чистому Православию, не оскверненному либерализмом и модерном, Православию святых отцов, от имен которых Шмеману становится неуютно и тоскливо.

Далее протопресвитер восклицает: «Повсюду патристика!», будто патристика это болото, в которое попадают неосмотрительные люди, и не могут выбраться из его трясины. После божественного Откровения патристика – второй слой духовного гносиса; там тот же свет Откровения, только более переломленный через призму человеческих индивидуальностей, более рассеянный и тусклый. Это свет не той степени богодухновенности, как у пророков и апостолов, где исключены ошибки, а свет благодатных озарений, в которых, однако, присутствует человеческая ограниченность. Надо сказать, что значительная часть патристики вошла в Священное Предание, а, точнее Священное Предание во многом выразило себя через патристику.

Далее Шмеман сетует: «Меня беспокоит отождествление этой линии с Православием». Значит, у Шмемана, как мы и подозревали, иное православие. Уже святой Ириней Лионский обличал гностиков в том, что у них не существует Предания, берущего начало от апостолов. Если Шмеман отвергал Предание, то его последователи пытаются сделать неопатристикой и неопреданием «Дневники» самого Шмемана.

Далее Шмеман продолжает: «Это уже не pars pro toto («часть от целого». – А.Р.), а выдавание её за само “toto” (целое. – А.Р.)». Патристика является не частью Православия, а одной из его основ. Можно сказать, что патристика проницает все Православие: гимнографию, мистагогию, гомилетику, литургику и, разумеется, богословие. В тоже время, Православие нельзя отождествить с патристикой, так как оно идет не от святых отцов, а от апостолов, и у святых отцов находит свою форму выражения, как в догматическом, так и литургическом и других аспектах.

Далее Шмеман выражает недовольство, что у православных «в Америке – редукция Православия к иконам, всяческому “древнему” пению и все к тем же “афонским” книгам – о духовной жизни». Афон всегда считался и считается оплотом православного монашества. Кто побывал на Афоне, тот на всю жизнь будет хранить в сердце образ этого государства монахов – удела Пресвятой Богородицы. Шмемана явно раздражает Афон, и он считает изучение многовекового опыта афонского монашества подделкой под духовную жизнь. Его огорчает, что в последнее время, как бы в противовес всеобщей секуляризации, христиане стали более ценить старинные иконы и древние напевы; они стараются хотя бы отчасти вернуть потерянную духовность и ее формы. Протопресвитер сетует, что люди охотнее читают книги афонских старцев, чем его – Шмемана и других богословов парижской школы. Разгадка проста: афонские книги, написанные с непосредственного опыта самих подвижников, имеют силу внутренней достоверности, ту правду, которую чувствует человеческое сердце; ее не могут заменить блуждания рационалистов, софиологов и модернистов различных мастей по философским лабиринтам и потемкам, где разум, предоставленный своим собственным силам, все более удаляется от Православия.

Далее он продолжает: «Торжествует “византинизм”, но без присущего ему космического охвата…». Шмеман не объясняет, что он подразумевает под «византинизмом». В Византии сложился литургический чин и богослужебный устав. Три великих каппадокийца и Иоанн Златоуст были византийцами. Афанасий и Кирилл Александрийские, Максим Исповедник и Григорий Палама также принадлежат к византийскому богословию. Надо помнить, что Византия представляла собой не нацию, а конгломерат народов, и в этом отношении византинизм был явлением не только «космического охвата» как признает Шмеман, но также в религиозном плане – соборным. Под византинизмом Шмеман возможно понимает лжемессианские притязания, граничащие с провинциализмом и национализмом. Но это не византинизм, а антивизантинизм.

Далее Шмеман пишет: «Для меня крайне знаменательно то, что повсюду, где эта линия (монашеская. – А.Р.) торжествует, как-то выпадает Евхаристия, причастие…». Неужели монашество отдаляется от Евхаристии? Между тем, именно монашеская традиция требует частого причащения, но при условии строгого приготовления к принятию этого высшего Таинства. В некоторых монастырях (например, в Студийском) ежедневное причащение было правилом. Шмеман договаривается до того, что «Монашеская линия, как это ни звучит странно, “обмирщает” Церковь, так что уходить надо не только из “мира”, но и из неё…». Что значит уходить надо из Церкви, которой управляют монахи-епископы, которая служит по уставам, составленным в монастырях, которая исповедует догматы, принятые Вселенскими Соборами, где решающими голосами являлись голоса епископов-монахов? Куда уходить – Шмеман не уточняет. Уходить, куда глаза глядят, или в объятия модернистов?

В своей неприязни к монашеству Шмеман отчасти повторяет Владимира Соловьева, который считал монашество духовным эгоцентризмом, уклонением от долга служить людям, и в частных беседах называл монахов дармоедами. Шмеман не требует уничтожения монашества как института, но хочет видеть новое, свободное, розовое, модернистическое монашество, похожее на «улыбчатую комсомолию».

Далее Шмеман пишет: «Молодые богословы в Сербии строчат диссертации и все почти без исключения о паламизме и спорах 14-го века, о всяких dii minores этого движения». Католический Рим, лютеранский Аугсбург и кальвинистский Цюрих имеют одно общее – антипаламизм. Духовный закат Европы и грозовые тучи Запада способствовали определенной переориентации на Балканах, и молодые богословы Сербии все чаще стали обращать взоры к своему прошлому, сокровищам Православия и пытаться осмыслить их. Но паламизм это не только исихазм, о котором имеют нравственное право говорить те, кто занимаются безмолвием и Иисусовой молитвой под руководством опытных наставников; паламизм это также богословие, причем – последнее слово восточного богословия. Паламизм провел самую глубокую черту между Православием и католицизмом в области мистики. Надо сказать, что вопрос о трансцендентности и имманентности Божества, четко сформулированный у святого Григория Паламы, имеет не только богословское, но и философское значение. В аскетике паламизм противостоит пелагианству во всех его вариантах. Исихазм ясно указал, что спасение заключается в стяжании благодати – божественного света, а личный подвиг и труды дают условия для соединения души с благодатью. Яркое раскрытие паламического учения о спасении мы находим в беседе преподобного Серафима Саровского с Мотовиловым. Церковь посвятила празднованию святителя Григория Паламы второе воскресение Великого Поста и нарекла Фессалоникийского архипастыря и афонского исихаста «сыном божественного света».

Далее Шмеман восклицает: «Словно ничего другого в Православии нет». Если посмотреть на сочинения сербских богословов, то можно увидеть, что они охватывают широкую богословскую тематику. Но если дело обстояло бы так, как пишет Шмеман, то разве следовало бы порицать их за то, что они защищают Православие – ведь как раз паламизм является одной из главных мишеней для критики со стороны католиков и протестантов, которые называют его «ересью Паламы» и нередко повторяют вздорные обвинения Варлаама Каламбрийского и других противников Паламы.

Учение о трансцендентности Божественного Существа и имманентности превечного, несотворенного божественного света, всегда присущего Божественному Существу, является сокровищем православной сотериологии и аскетики. Не меньшую опасность, чем обвинения Православия в паламизме как в ереси, представляют попытки западных ученых-рационалистов (и не только западных!) раскрыть учение Паламы посредством спекулятивных рассуждений и постигнуть рассудком то, что принадлежит области духа. Понять хотя бы отчасти исихию могут только те, кто находятся в Православной Церкви, включены в русло православной традиции и Предания, имеют личный мистический опыт, сверенный с опытом Церкви. Домыслы рационалистов, у которых рассудок дистанцирован от ума, а душа отдалена от духа и действует в поле страстных чувств и рефлексий, могут лишь извращать и искажать паламизм. Спекулятивный разум, опирающийся не на мистический опыт, а на внешние рассудочные понятия, теряет опоры и ориентиры; предоставленный самому себе он бегает по книгам святых отцов, как беспомощно мечется таракан по стене, не находя дороги.

Затем Шмеман перечисляет лиц, которые наскучили и досадили ему: «Иосиф Вриений… Евлогий Александрийский и вечный Максим». Особенно возмутительно его отношение к святому Максиму Исповеднику. В контексте «вечный» звучит иронически, как надоевший, приевшийся, завязший в зубах. Между тем, преподобный Максим Исповедник является одним из самых глубокомысленных богословов и блестящим апологетом Православия. Иронизировать над ним, значит иронизировать над византийским богословием. Неужели Шмеман настолько исчерпал преподобного Максима, что от великого богослова у него осталось только чувство мысленного пресыщения и отрыжки. Неужели у Шмемана не оказалось элементарного чувства уважения к преподобному, который боролся за Православие против ереси, поддерживаемой светской и духовной властью, и за это был предан пыткам – отсечению руки и языка. Но возможно и другое, что именно подвиг Максима Исповедника раздражает Шмемана, так как для модернистов такой подвиг это проявление фанатизма и обскурантизма, а ересь – это мелочь, «dii minores», на которую просвещенный человек не должен обращать особого внимания.

Далее он пишет: «Не Церковь, не её жизнь и не вызов этой жизнью – миру, а только вот этот духовный гнозис…». Духовный гносис святых отцов это не философские абстракции, не гностические эзотерии Валентина и Василида, а духовная мудрость, всегда хранимая в Церкви, которой приобщается душа через веру и борьбу с грехом. Разумеется, духовный гносис, который сам Шмеман идентифицирует с монашеским гносисом, не соответствует плоскому оптимизму протопресвитера.

Затем он продолжает: «Ещё шаг – и психологически, если не догматически, мы в дуализме, манихействе». Здесь Шмеман прямо не обвиняет монахов в дуализме и манихействе, как в мировоззрении, хотя и намекает на это, а говорит о каком-то психологическом дуализме. В контексте это звучит так: догматика у монахов пока еще православная, а вот нравственность и аскетизм вплотную приблизились к границам манихейства; еще шаг и мы утонем в дуализме, если не схватимся за предостережения и советы Шмемана как за спасательный круг.

Манихейство считает, что человек совместное творение Бога и сатаны; в нем частицы божественного света погружены в темную материальность и само спасение мыслится как отвержение вещества и освобождение света от власти мрака. Христианство учит о монадичности человеческого существа, о двухприродном единстве его личности; а манихейство говорит о временном, синкретическом, случайном и насильственном соединении души и тела, света и тьмы. Для христиан спасение это преображение души и тела, где одухотворяется само вещество. Для манихейства спасение – отвержение тела, как врага души, и освобождение света от власти тьмы. Очевидно, под психологическим манихейством Шмеман подразумевает отождествление тела с грехом, то есть хуление тела – творения Божьего, и взгляд на него, как на мерзость и демоническое начало в человеке. Ригористический аскетизм, приближающийся к дуализму, был категорически осужден отцами Церкви и предан проклятию на Гангрском Поместном соборе (IVв.). Характерен ответ преподобной Сарры манихею, который утверждал, что тело создано диаволом: «Подчини тело закону и увидишь, что оно от Бога».

Затем Шмеман с иронией пишет: «В православной церкви почти уже нет монахов, которые бы не считали своим священным долгом через два года после пострига писать трактаты об Иисусовой молитве, о духовности и об аскетизме, учить умному деланию и т.д.». Где Шмеман нашел завалы таких трактатов? На Афоне? Но там монахам запрещено заниматься учительством; за духовными советами монахи, послушники и паломники обращаются только к опытным старцам по указанию игумена. В самой Греции? Но там даже не всем священникам разрешается говорить проповеди и принимать исповедь, а только имеющим достаточный духовный опыт, и то, по благословению епископа. В Советском Союзе во времена Шмемана Церковь подвергалась гонению и церковная литература, кроме официального журнала и некоторых богослужебных книг, не издавалась вообще. Все это наводит на мысль, что Шмемана раздражает сама Иисусова молитва, как и все, что кажется ему окаменевшими остатками Византии.

Разумеется, молодой монах, не имеющий еще достаточного личного опыта, тем более без благословения архиерея или духовного наставника, не должен делаться самозваным учителем и сочинять трактаты. Однако Шмеман на своем примере блестяще доказал, что человек пожилого возраста, имеющий сан, высокую должность и значительную эрудицию, может ничего не понимать в монашестве и писать антимонашеские пасквили, которые намного хуже трактатов о духовной жизни незрелых, но самоуверенных иноков.

Далее Шмеман описывает свою встречу с двумя монахинями: «Две монахини были у меня на прошлой недели. Впечатление не столько путаницы, сколько своего рода “прелести”, в которую мне кажется как-то почти автоматически впадают все эти специалисты и специалистки по духовной жизни». Шмеман наверняка знает, что слово «прелесть» означает высшую форму лжи, обмана, заблуждений, демонической гордости, дерзкого притязания на святость. В прелести находится сатана и падшие духи, а также те, кто подражает им своей гордыней. Если бы Шмеман приписал прелесть, как состояние духовного эгоцентризма и тихой одержимости только к этим двум монахиням, то можно было бы еще допустить, что они действительно духовно больные люди, о которых поскорбел добрый пастырь. Но Шмеман заявляет, что в прелесть почти автоматически впадают все эти специалисты и специалистки по духовной жизни. Таким образом, протопресвитер списал под прелесть почти все монашество, которое стремится к духовной жизни, а жизнь по монашеским традициям он иронически называет «духовной специальностью». Это обвинение, которое в прежние времена вызвало бы возмущение и протест, не получило достойного ответа, а игумена Петра Мещеринова даже привело в умиление. Надо отметить, что и другие модернисты в наше время проявляют по отношению монашества подобный цинизм. Так, например, один известный модернист заявил в печати, что наиболее близкий эквивалент ветхозаветного фарисейства представляет собой современное монашество.

Далее Шмеман продолжает: «Что меня поражает больше всего… – это неблагодарность. Всем этим монахам – всегда плохо. Их “не понимают”, им не дают “монашествовать”, их обижают и т.д.». Шмеман – протопресвитер и ректор духовной академии. К нему как пастырю приходят монахини, приходят не в гости, не потому, чтобы порадовать, «что жизнь хороша, и жить хорошо», а приходят как к наставнику со своей болью, скорбями, недоумениями, надеясь получить ответ или слово утешения. Но ошибка этих монахинь в том, что они не понимали, что о монашеской жизни может судить только тот, кто сам опытно проводит ее. Шмеман мог дать им консультацию по истории Церкви, вопросам экуменизма, прочесть лекцию о софиологии, указать на сходства и различия между концепциями Флоренского и Булгакова, но это им не нужно: они жалуются священнику как дети отцу, а тот не понимает их и называет скорбь и недоумение неблагодарностью к Богу и эгоцентризмом. Он восклицает: «Всем этим монахам – всегда плохо», забывая, что с врачом говорят о болезни. А тут врач, выслушав больных, заявляет: какие неблагодарные, какие нытики – всегда им плохо.

Шмеман ничего не может объяснить этим монахиням. Эрудит в науках нередко оказывается профаном в монашеской жизни – в духовной науке из наук. Поэтому он, из-за собственного бессилия, злится на монахинь, которые открыли ему свои раны. Вряд ли монахини ушли от Шмемана утешенными и умиротворенными. Однако, как ни парадоксально, монахам всегда хорошо и всегда плохо: всегда хорошо, потому что монах, если только дерзко не нарушает своих обетов, испытывает внутреннюю радость от прикосновения к сердцу благодати; а всегда плохо, так как та же благодать открывает человеку глубину его грехопадений, и он чувствует, как далек от Бога, но эти укоры совести и недовольство собой сами являются двигателем монашеской жизни.

Далее Шмеман продолжает: «Всегда какой-то “кризис”, и всегда, увы, эгоцентризм…». Монах находится в постоянной борьбе со своими страстями и демоническими силами. У него чувство разрыва между идеалом монашества и его собственным душевным состоянием. К сожалению, понимание, что монашество, прежде всего, внутренняя жизнь, и в относительной независимости от внешнего созидается и сохраняется внутренняя свобода, приходит не сразу. Особенно вначале монашеского пути человеку хочется опереться на близких ему по духу людей, хочется, чтобы его поняли, поддержали, ободрили, чтобы ему помогли. Но здесь при различии индивидуальностей и душевных запросов, монах нередко сталкивается с непониманием в самой монашеской среде, и это отзывается болью в его душе и чувством какого-то опустошения и оставленности. Поэтому надо открывать свое сердце не всем, а наставнику. Но недоумения, немощь, растерянность, колебания, сомнения, искушения от темной силы, неожиданные трудности на духовном пути, нельзя назвать кризисом. Это шаги ребенка, который спотыкается, падает и встает, плачет, потирает ушибы и идет снова.

Что касается обвинения монахов в эгоцентризме, то оно происходит от непонимания монашеской жизни и того, что называется внутренним деланием. Монах должен собирать мысли, блуждающие по предметам внешнего мира, заключать их внутрь себя и соединять со словами молитвы. Этот отрыв от внешнего и стояние умом в сердце, удаление от мира и его проблем, стремление к уединению и молчанию, могут показаться со стороны эгоцентризмом и оскудением любви.

Далее Шмеман восклицает: «Какой-то тёмный, злой мир этой “духовности”, отрицания друг друга, бесконечные споры о “monasticism” (монашестве)…». Такие выражения больше подходят лектору атеизма, для которого монашество злой, темный, фанатичный, изуверский мир, чем православному священнослужителю. А позвольте спросить, был ли когда нибудь включен в этот мир сам протопресвитер Шмеман, что так смело судит о нем? Ведь стоя у стены нельзя знать, что находится внутри дома.

Затем Мещеринов приводит цитату Шмемана о монашестве, которая вызывает недоумение: как может один человек высказывать диаметрально противоположные мнения. Вот что пишет Шмеман: «Сегодня день необыкновенный. Посещение трех монастырей в этой самой пустыне, фактически не прерванный традицией от Антония Великого, Макария Великого и т.д. Гробница Ефрема Сирина! Но самое поразительное, конечно, это то, что все это живет. Настоящие монахи! Да я, отродясь, только и видел что подражание, игру в монашество, побрякушки, подделку, стилизацию и, главное, безудержную болтовню о монашестве и духовности. Но вот они в настоящей пустыни, в настоящем подвиге… тысячи вопросов в голове, но в них придется разбираться постепенно».

Неизвестно, разобрался ли Шмеман в «тысячах вопросах», возникших в его «голове», но нас, прежде всего, интересует вопрос, о каком монашестве он так восторженно пишет? Оказывается, о еретическом, монофизитском монашестве. Вообще у модернистов можно наблюдать особую, как бы врожденную симпатию к еретикам. Расхваливая их, модернисты стараются тем самым еще больше унизить Православие. Непонятно, как Шмеман из кратковременного посещения монастырей мог так решительно судить о внутренней жизни монахов. Он пишет, что у них сохраняются традиции Антония и Макария Великих. Но разве может православная традиция, в том числе монашеская, сохраниться в течении полторы тысячи лет у еретиков? Ведь сама ересь это ошибочное, извращенное понятие о духовном мире и духовной жизни. Ересь гибельна, чему же радуется Шмеман? Оказывается, тому, что, по его мнению, православные монахи превратились в артистов, фарисеев, лжецов, пустых болтунов, а в ересях сохраняется истинное подвижничество, поэтому еретики должны быть примером для нас. В эти теософские объятия толкает православных Шмеман, а ему хлопает в ладоши игумен Петр.

Поклонившись до земли монахам-еретикам, Шмеман опять продолжает свои нападки на православное монашество: «Вся эта болтовня о монашестве, об иконах, о духовности – до какой степени всё это мелко, фальшиво, есть игра самолюбий… Все эти разговоры для меня стали совершенно невыносимыми. Мы живем в мире подделок». Для модернистов церковное Предание, традиции и ритуалы это мелочь. Последнее время к таким «мелочам» прибавились еще догматы. Так, например, митрополит Антоний Блюм заявлял, что Вселенские Соборы, на которых были определены и установлены христианские догматы, это несчастье для Церкви. Модернисты желают, чтобы ереси и Православие варились бы вместе в одном теософском котле.

Затем Шмеман продолжает: «Получил вчера 117 номер “Вестника”. Номер – в религиозной своей части – посвящен монашеству… Прочтя эту часть, всё думал: что “корёжит” меня в ней? Может быть, какой-то “интеллигентский” осадок во всём этом подходе. Грубо говоря, чудится мне во всём этом некое “заговаривание зубов”. Всё выбираем себе в “предании”, что нам по вкусу: кто Древнюю Русь (старообрядчество), кто Паламу, кто Афон. Не знаю, может быть, я коренным образом ошибаюсь, но я не вижу “пользы” от этой монашеской диеты, безостановочно преподносимой людям в качестве какой-то самодовлеющей “духовности”».

После этих погромных фраз, похожих на бой Дон-Кихота с мельницами, то есть картинами собственного воображения, Шмеман, как ни в чем не бывало, заявляет: «Я ни секунды не отрицаю реальности, подлинности монашеского опыта…». Если современная монашеская жизнь это «заговаривание зубов», если подлинный, реальный монашеский подвиг не совместим с учением Григория Паламы, подвигом Афона и духовностью Древней Руси, то, что же представляет для Шмемана его «реальный, подлинный монашеский опыт»? Что же представляет собой такое модернистическое монашество, без корней и почвы? – Должно быть, монашество, живущее личными экзистенциальными представлениями и эмоциональными порывами, монашество без уставов и традиций, где мужской монастырь похож на малую Запорожскую Сечь, а женская обитель – на лагерь амазонок, где стыдно говорить тихим голосом и ходить с опущенным взором? Если Шмеман не сомневается в реальности монашеского опыта, то в ком и где он его видит? Неужели только за пределами Православия, у «святых» еретиков? К сожалению, этот вопрос остается открытым.

Далее он пишет: «Мой опыт таков: как только люди решали эту “духовность” вводить в свою жизнь, они становились нетерпимыми, раздражёнными фарисеями». Обратимся к святоотеческому опыту. Человек грешен от рождения. Грех гнездится в нем до смерти. Монашество это вызов, брошенный демону, и здесь человек вступает в бой с невидимыми духами. Обычно исцеление проходит через обострение болезни, когда яды, содержащиеся в крови, выходят наружу. В монашестве обостряется борьба души с демоническими силами. Для поверхностного взгляда это может показаться неадекватными эмоциональными реакциями, раздражительностью, или, напротив, замкнутостью, и т.д., но это не только рецидивы страстей, но этапы в процессе исцеления: змей растревожен, с ним вступает душа в продолжительную и тяжелую борьбу. Здесь стояние в монашеском подвиге – залог победы. Демонические искушения, периоды богооставленности, внутренние страдания и вопли к Христу – все это чуждо Шмеману, все это для него актерство и фарисейство или же психическая патология. Святые отцы сказали: «Мирян искушают бесы, а монахов – князи бесовские». Для модернистов бытие демонов – это только мифология, видения параноиков, или же метафорическое и гиперболизированное изображение греха.

Далее, не удовлетворившись бранью по отношению монашества, Шмеман начинает голословно критиковать всю современную церковную жизнь: «Я только убеждён, что, как и богослужение, как и почти всё в церковной жизни в наши дни “транспозируется” и воспринимается в другом ключе, в ключе, прежде всего, того психологического эгоцентризма, что составляет основную тональность нашей эпохи».

Эгоцентризм становится тональностью нашей эпохи вследствие трагической нравственной переориентировки, когда разрушаются традиционные и духовные ценности, особенно четко выраженные в монашестве. Надо сказать, что в наше время именно Церковь и монашество еще в какой-то мере удерживают человечество от трансформации эгоцентризма в открытый демонизм.

У Шмемана другое мнение: современную церковную жизнь он списывает под психологический эгоцентризм, говоря проще, под гордыню. Отсюда вывод: не посещайте богослужения, забудьте об уставе, не держите постов и не исполняйте других церковных постановлений, не занимайтесь внутренней молитвой, не копайтесь в своем сердце – все это эгоцентризм или путь к нему. Изучайте Шмемана, Афанасьева и, разумеется, Бердяева, с его фехтовальными выпадами против Церкви; забросьте подальше на полку или отнесите в букинистический магазин сочинения святых отцов, не увлекайтесь продолжительным молитвословием и вы приобретете главную христианскую добродетель: любовь.

Заявление Шмемана, что церковная жизнь «транспозируется» в ключе психологического эгоцентризма, привело игумена Петра в восхищение и состояние творческого энтузиазма, он пишет: «Я позволю себе расширить эти немногие, но поразительно точные и тонкие замечания и порассуждать о монашестве именно в русле наблюдений протопресвитера Александра Шмемана. И сразу хочу особо подчеркнуть: мысли о. Александра – вовсе не какое-то теоретизирование; его глубоко верная церковная интуиция вполне совпадает с реальным опытом людей, старающихся по совести вести сегодня монашескую жизнь».

По мнению Мещеринова, монахи, которые стараются жить по совести, должны обратиться к «глубоким мыслям» Шмемана, и проверить через них правильность своего духовного пути, а не слушаться тугодумных традиционалистов и не читать «афонских книг». Таким образом, игумен Петр предлагает монашеский авангардизм – новый тип монаха, который удовлетворял бы свои духовные потребности не в Иисусовой молитве, а на органных концертах и литературных вечеринках, не в святоотеческих книгах, а в философии Владимира Соловьева, и находил бы здесь источник сил, мудрости и радости. Игумен Петр не раз упрекал монахов в хмурости и плаче о своих грехах, как мазохическом пессимизме; а теперь он поднимает тост за веселое, спортивное, плотолюбивое монашество, с гитарой и баяном в руках вместо четок, одним словом – за хилиастический оптимизм.

Кто же эти обскуранты, проводящие монашескую жизнь без совести? На это отвечает сам Шмеман в своих «Дневниках»: «Я не могу принять этих Брянчаниновых, Феофана Затворника. Моя душа не соприкасается с ними, не находит общения». Творения святителей Игнатия Брянчанинова и Феофана Затворника являются продолжением той аскетической линии, которая с наибольшей глубиной выразилась в Добротолюбии и патериках. Пять томов «Добротолюбия» и «Древние иноческие уставы», которые перевел святой Феофан Затворник, являются онтологией византийской аскетики и энциклопедией монашеской жизни; а «Отечник» святителя Игнатия Брянчанинова – самым полным из патериков. Можно сказать, что эти великие святители, почти наши современники, дышали воздухом пустынь Нитрии и Фиваиды; их озарял свет палестинских и афонских монастырей. Эти два великих столпа монашества вызывают у Шмемана только неприятие и неприязнь; они чужды ему, он не хочет их знать, он их антипод, но, разумеется, не равная величина, даже с отрицательным знаком. Шмеман, не признавая Брянчанинова, тем самым отрицает православную мистику; не принимая Феофана Затворника – православную аскетику. Это даже не антипаламизм, так как инсинуации Шмемана лишены каких либо философских или богословских подпорок, а скорее приступы пароксизма при мысли, что еще существует монашество, что оно молится, кается, почитает устав и богослужебные книги, что оно занимается внутренней Иисусовой молитвой. Для Шмемана все это ханжество и актерство, а может быть и обличение его совести в духовном нигилизме.

Брань Шмемана игумен Петр оценивает, как «глубоко верную церковную интуицию»; глубоко верную, то есть, заслуживающую безусловного доверия, церковную – значит, благодатную и общеправославную. Церковная интуиция не может ошибаться. В таком случае, надо признать, что сочинения святителей Игнатия Брянчанинова и Феофана Затворника написаны под воздействием духа лжи, а монахи, руководствующиеся ими, сами того не ведая, попадают под влияние демонической силы и оказываются в состоянии прелести.

Апостол Павел во Втором послании к Коринфянам пишет, что благоухание Христово для одних запах смерти, для других запах жизни. Одним запахом пропитаны страницы патериков, другим – «Дневники» Шмемана; один дух Добротолюбия, другой – богословской парижской школы. Это не отрицает сам протопресвитер, иронически называя святителя Игнатия «Брянчаниновыми», от которых нужно только отмахнуться рукой.

И, все-таки, мы благодарны игумену Петру Мещеринову за то, что он предупредил нас об очередном витке модернизма уже в монашестве; о том, что предполагается создать особый тип современного монаха, как гомункула в колбе, только не в лаборатории Вагнера и Парацельса, а в интеллектуальных мастерских бойких и неугомонных шмемановичей.